mari_amazing: (Помпейская ваза)
mari_amazing ([personal profile] mari_amazing) wrote2011-09-19 10:28 pm

Я бежал!

Не глядя, а глядя – не видя.
«Хлясь! Хлясь!» – злясь, длинными ветками – по виску, локтю, животу – меж футболкой и джинсой.
«Хрык…» – полусгнившая осклизлая коряга всего того, что оставлялось, ёрзнула под ногой, и нога – на миг – в топь!

Вырвался.

«Бежать! Только бежать!» – что-то орало, подвывая на длинном «а-а-ть». Орало в оба уха, оба – охлёстанных, злобно и сладковато. Как раньше – давно, наверное, по поздне-осеннему да по инею – орали загонщики своим собакам: пегим, в крапину, вислоухим.

«Ату его! Ату-у!!!».

Я не видел ничего вокруг себя.
Пятна только.
Мельком – и промельком – мимо: пятна ржави, сургучовой недонефтью поблескивающей буро-черноты – с радужным нутром, шерсти какой-то (тех же собак?!). Шерсть лезла в нос, обреза’ла дыхание, даже вырастала за ушами. «У-у-у!» - хотелось подвывать в такт этому всему – вокруг, низко летящему (словно сам – поджарая, на четырех: нос – в следы, загривок – дыбом) этому «бежу-у-уть!».

Я бежал.
Свет – еще видимый каким-то боковым зрением – без-зрением, за-зрением – менял плотность, цвет, объем. Убегали за раёк-белок глаз другие чьи-то глаза: нещадные, не цветные, бессмертные, с сепией, злачным-зелёным, серным серым,– что не серее пепла, но – глубже его, с обугленным краем, по которому бликом отточенной человеческой кости, облитой бензином, реяло: «Ты-сам-этого-хотел».

Заскочил – ударно, матернув, на ходу! – в неожиданно быстрый, но ревматическими суставами скрипящий трамвай – «тех.помощь». Открытая – в яд тухлого желтка крашеная – платформа. Как – на такой скорости и крутом повороте?! – неясно. Смотрел назад, держась за дрожащий борт. Дышал часто. Но пока – незагнанно. Трамвай мчался так, словно сам был в ужасе от собственной скорости. Его мотало и кренило, трясло и волокло нечто, чего сам этот трамвай, похожий на пока пустой эшафот, - не видел, не знал и не понимал.
А может, трамваю, как и мне, нужно было скорее вырваться?

Вечер спускался на погрязший в наиве город.

Вечер оказался вдруг расчерчен (я встал на колени в углу, глядя назад): снизу – двумя ртутными полосами рельс (шпалы – швах! – не видны), по бокам – длинным бульваром в шеренгах лип, а сверху…

Сверху, для меня, смотрящего туда, откуда я стремительно, гремя металлоколёсной подмогой, улепётывал, – словно раскрывался и закрывался
исполинский
в е е р

д е р е в ! ..


Громадная скорость трамвая тянула их друг к другу, но вот трамвай пролетает – и они сзади распрямляются величественно: «Вот мы распрямля-я-яемся! Вот мы снова склоняемся к тебе, маленькое живое, как будто мыслящее, которое уже не может стоять на месте, глупенькое… И вся-то высь – только в наших ветках-листьях-стволах, и вся-то синь последнего вечера – только в просветах меж нашими кронами, и вся-то гиблая гибкость пространства – только в наших поклонах и выпрямлениях!».

Бля, прямо веер!

Я на какое-то время замер, забыв о погоне.

Стало полегче. Но надо было продолжать бег, соскочив с трамвая, когда бульвар кончился, и всё вокруг стало как на ладони.
И, стало быть, теперь – бегом, начерно – в лабиринт дворов-колодцев-подворотен-арок.

Чёрный, выпроставшись, красил красным. Красный становился киноварью. Киноварь плавилась, языком болтая коричневым-как-корка-засохшая-крови, подкорковым, кровяным – запёкшимся, густым, тёмно-черным, черняво-тёмным, укромным – как послед.
Мне чудилась она – так и не узнавшая, не увидевшая последа – именно от… МЕНЯ. Меня, к которому рвалась. Меня, которому отдалась – всей собой, за тысячу верст – всеми свои печёнками. Не обещаниями, но простым: «Да, только для тебя». Не истериками, но спокойным: «Жду. Всегда. Только тебя». Девочки ТАК не умели. Девочки – нет. Она – да.
Мой Бог – в женском обличье.

Но тёмное, смотрю, тут у нас – насквозь! Сквозь ярь и янтарь, сквозь чёрные круги, что я и моя бритва видели каждое утро в зеркале, сквозь табачный обморок скользкого, неявного, пустого, чужого! Но оно же сидит себе, сука, ножками болтает: не болтает – молчит, молчит, молчит…

Бежать!
Бежать, думая «О»: Она, Он, Они.

Обрыв!
Что-то хотел сказать – нет, промолчал: она не поймет. И она – не поняла. Они? – ответят не то. И они – ответили не то. А он, тот, другой – обида – охлёст! – он не увидит. И он не увидел…

А она, аукаясь немо, видела только его. Его, оказывается.

Его – распоротого – по всей длине спины – веерно! – и всё еще распарываемого (две женщины и один мужчина… нет – молодой парень) длинными, нереально широкими и блистающими скальпелями!

Она остановилась тогда, прямо во сне, – как от оплеухи.
Перед этим зрелищем.
Они резали ЕГО спину.
Втроем.
Ничком он был – с привязанными почему-то к бокам мощными руками. Веревкой. Сезалевой – это точно: кто, как не она, отлично знала эту кремовую, шелковистую, с выбивающимися волокнами, веревочку?!..

Крови не было.
Из него выходило то, что важнее крови, нужнее, невозвратнее – Д-У-Ш-А...
Тонкими веерными полосами – без веса, белые, похожие на дымки сигаретные, только чуть тяжелее – горизонтально, параллельно полу, застилая…
Это была его душа.
Но – её!


Я вдруг понял, что больше не нужен здесь. Здесь – где был так долго.

И помчался, сломя всё – оттуда! Падая на обледенелой дорожке – от её парадной. Но всё оборачиваясь, и плывя взглядом, падая лицом – туда, в окно второго этажа, где всегда – она. Смотрит из кухни. Медовый свет. Светлый прямоугольник…

Но теперь – прочь. Значит, и бежать – только прочь?
Прочь – от себя: того, что не разомкнул её ночь, того, которому и самому-то – невмочь!

…Маета, милая моя, пустота…

Чего ты хочешь, луна? Голая рожа. Голая кожа. Кожа похожа на тень… Тень той, что была. Была.

Быть – это не значит «есть».
Как есть – коль не на что присесть?
Присесть – и съесть.
Съесть – как кость.
Кость – нежданный гость.
Нежданный гость – хуже незваного, незваный – хуже… трам-пам-па-ма-ри-на…

«Та-та-ри-на, та-та-ри-на» – так говорил дверной звонок, когда приходил не тот. «Тр-р-р, тр-р-р, на-на-на!» – так могло бы выщёлкивать и свистать, цепляться и не рваться, вязаться, виться и – ЖИТЬСЯ ей, когда пришёл бы я.

Но – видать, не дастся это тебе, брат, не пойдёт в руки – растопыренные шире, чем для одной... Видать – не увидал ты чего-то, что тебе показали с самого начала – не приметил. Глазки закрыл? Видал, что хотел, а что само потом захотело – то и – почти? - улетело…


Но жить, душа моя, просто!
Просто – как остров. Остров – в океане. Окаян – в кармане. Карман – в одёжке Харе-Рамы. Харя Раме – в изъяне. Изъян – не в ней.
А она – сама себя сильней!

И она же, она: чуть тяжеловато, не слишком молодо, но ровно и сосредоточенно – в сторону… в сторону… в МОЮ же сторону – параллельными переулками! – бежала дальше и бежала.
Бежала, не спотыкаясь, бежала свободно, дыша – и безжалостно видела себя: не скорбя, не прося, не велев, не оставив в себе ту себя, на которой клеймо «не я». В кромешной тьме, в привычном дерьме, в тающей мгле, по шаткой земле.
А «есть» – значит мочь, значит – себя превозмочь, значит – через возможность того, что только можно смочь, значит: из кожи – вон.

И тут я… добежал!


И двери – вечные прямоугольники – толкнул мокрыми ладонями (обеими: только что лицо взмокшее крепко обтёр).
«А ну!» – крикнули зеркала, топырясь амальгамой, трясь о самих себя, теряя и боясь – и не убоявшись, взбесясь.

«Т-с-с-с…» – прошептала старая кукольница, теребя нити пальцами, спуская нити с пальцев, теряя нити, пряди, складки – теряя тень.
А значит – кончен твой день.


Я стоял в лабиринте зеркал.

Это – лишь зеркала.

И ни одного – как назло – кривого!..